От автора Это карандашный набросок, детский автопортрет, сделанный сквозь годы и далёкий от беллетристики. Последней всегда недостаточно памяти автора - она обращается к опыту множества людей, а потом переплавляет его, образуя сюжет и персонажи и отставляя не пригодившиеся детали. Здесь же нет ничего из чужой памяти, только то, что хранит...
От автора
Это карандашный набросок, детский автопортрет, сделанный сквозь годы и далёкий от беллетристики. Последней всегда недостаточно памяти автора - она обращается к опыту множества людей, а потом переплавляет его, образуя сюжет и персонажи и отставляя не пригодившиеся детали. Здесь же нет ничего из чужой памяти, только то, что хранит моя, и никаких героев кроме Частной Жизни.
Самое раннее моё, из начала пятидесятых, воспоминание: Бугульма, время сирени, мне пять лет, я копаюсь в песочнице возле детского сада. Маленькие дворики частных домов по соседству обнесены редкими голубыми заборчиками, и на веранде за одним из них играет музыка:
О любви не говори:
О ней всё сказано.
Сердце, верное любви,
Молчать обязано.
Сквозь забор видно, как время от времени, чтобы перевернуть пластинку, к столику с патефоном подходит женщина в розовом с разводами платье. Я вслушиваюсь, и руки мои перестают ворочать лопаткой. Песня мне нравится, и от скрипок сладко замирает сердце, хотя я мало что понимаю. Впрочем, как сказал один хороший писатель, «если понравилось - значит, ты понял».
Женщина возвращается в дом, патефон продолжает звучать, а я слушать:
У меня есть сердце,
А у сердца - песня,
А у песни - тайна,
Эта тайна - ты.
В детском саду тихий час, и все мы спим на раскладушках в большой комнате. Пахнет хлоркой и мокрыми простынями, вывешенными на просушку за окно. А в коридоре, у самой двери в спальную комнату, висит моя картина. Она нарисована на зелёной тетрадной обложке, и я ею очень горжусь. Шедевр изображает еловую ветку, покрытую снегом, - практически неизвестный Шишкин. Через несколько дней мама забирает картину домой и демонстрирует друзьям семьи - совершенно, как и я, не подозревая, что это первый и последний мой живописный успех.
Рисование всегда давалось мне плохо. Черчение я ненавидел. А вот с литературой и русским дело обстояло противоположным образом. Что в известной мере удивительно, поскольку Арины Родионовны в моём окружении не наблюдалось. Но книги родители любили, и у нас была неплохая по тем временам библиотека, добытая, как и всякий советский дефицит, в очередях. Помню, как однажды отец, ликуя и слегка навеселе, явился домой с очередным трофеем, ухваченным с книжного прилавка на центральной бугульминской площади, - «Следопытами в стране анималькулей». Этот детский науч-поп по истории микробиологии я проглотил за пару дней и до сих пор, встретив где-нибудь в журнальной статье имя «Левенгук», вспоминаю тот бугульминский июнь и радостного папу с томиком в голубом картоне.
Читал я тогда много. Опустив пока «джентльменский набор» детской классики, расскажу о книге сегодня почти забытой - «Похищении в Тютюрлистане» поляка Войтеха Жукровского. Она меня поразила. Это была сказка, но сказка, которая отличалась от всех до той поры мною читанных. История была не просто волшебная, а и странная, хотя там, как и положено, спасали заколдованную принцессу. Начиналась она с шахматного поединка двух королей, игравших шоколадными и мармеладными фигурами. Один из игроков жульничал, далее разгоралась война и королевские пушки стреляли по врагам сардельками и галушками… Но главного злодея по имени Нагнёток в финале карал вовсе не король, а некие инфернальные существа, которые ни в жизни, ни в сказках - я знал точно - не водятся. Это было примерно как если бы в «Тимуре и его команде» к Квакину, чтобы сказать «Ай-яй-яй!», являлось Кентервильское Привидение.
Каким образом проскочила цензуру и попала к советским детям книжка, способная внести в наивные души сомнение в правильности и единственности сказочного (а может быть, не только сказочного) мира, остается догадываться.
Слово «мистика» я услышал много позже.
Разумеется, у меня были «Тысяча и одна ночь» и «Сказки народов мира», «Старик Хоттабыч» и «Дикая собака Динго», «Голова профессора Доуэля» и «Остров сокровищ», «Капитан Сорви-голова» и «Янки при дворе короля Артура», и много чего ещё. Выявилась и книга, которую я категорически не принимал: каверинские «Два капитана»; этот пионерский бестселлер был настолько чужд мне, что я так и не смог дочитать его до конца.
Особого упоминания заслуживают «Приключения Калле Блюмквиста» Астрид Линдгрен. Уступая в популярности «Малышу и Карлсону», в мою собственную жизнь «Приключения» вошли как-то очень вовремя и потому в личной иерархии литературных ценностей долго оставались на лидерских позициях. Калле, мальчик-сыщик из маленького шведского городка, запросто раскрывающий на каникулах то ограбление банка, то убийство, - что ещё нужно десятилетнему записному любителю Конан Дойла из городка советского?
Вслед Калле, Андерсу и Еве-Лотте мы создали на улице Октябрьской два соперничающих тайных общества - естественно, Алой и Белой розы. Контора нами почему-то не интересовалась. Хотя у нас, как и у Калле со товарищи, имелись далеко идущие планы, коробка с секретными документами, свой Снусмумрик - тщательно оберегаемый талисман, аналог знамени полка, а также, что особенно увлекало, - особый язык из числа так называемых «кирпичных»: «Гогдоде Момишошкока?» - «Вов шошкокололе. У нонихох коклоласоссосноный чочасос» - «Вов попохоходод идодёмом?» - «Нона Додымомкоку? Идодёмом» - «Зозавовтотрора?» - «Нону»…
О, Йорки! О, Ланкастеры!
Первым моим прозаическим произведением было школьное изложение, созданное в период учёбы во втором классе бугульминской школы номер шесть.
Ходил я тогда в перешитом кителе цвета хаки, за который, встретив по одёжке, мальчишки меня некоторое время даже звали «Сталиным». Обитали мы на улице Краснослободской, в «финском» домике на две семьи. Из живности у нас были куры и добрая белая собака по кличке Дамка, про которую я гордо сообщал приятелям, что она не просто так себе дворняга, а чистокровная помесь лайки и овчарки. А в школе - подопечная крольчиха по кличке Марсианка; для неё я, весь пропахший горечью, на каникулах рвал по пустырям и мешками таскал в крольчатник полынь.
Моё классное изложение по русской летописи оказалось таким близким к искомому тексту, что я был заподозрен в списывании и мне влепили «пару». Влепили несправедливо, ибо сдувать мне и в голову не приходило: у меня была хорошая память, и к тому же я быстро сообразил, как в летописи строится предложение: глагол, существительное и только потом прилагательное или обстоятельство: «Засверкают мечи булатные, засвистят стрелы калёные - не пройдут враги на родную землю!».
Теперь-то я знаю, что это называется «чувством стиля».
Позже, уже в Казани, моим любимым уроком был русский, а одним из самых увлекательных заданий - составление схем больших сложносочиненных и сложноподчиненных предложений, а ещё лучше - усложнённо-сложносочинённо-подчинённых, занимающих страницу-другую в книжке. Выступая сегодня перед школьниками, в ответ на вопрос «А какой ваш любимый предмет?» я им честно всё это рассказываю. Школяры переглядываются, и по лицам их начинает бродить недоверчивая улыбка.
Ещё о несправедливости - как ни крути, а эти уроки ты тоже получаешь в детстве.
Однажды, классе в третьем, меня вызвали к завучу. И там, не слушая возражений, всыпали по первое число, с криками и приглашением в школу родителей, - за то, что я научил курить первоклашку, которого учителя поймали с папиросой. Первоклашка во всём сознался.
Я ничего не понимал. Я не курил и тем более никого не учил это делать. Я даже понятия не имел, есть ли у нас в классе курящие. Вот гудрон жуём - правда.
Через пару дней я встретил первоклашку на улице. Я был старше и сильнее, и мне было за что его бить. Но моё изумление перед лицом его поступка было слишком велико, и я махнул рукой. Я просто не мог взять в толк, почему он сказал это про человека, который не делал ему ничего плохого.
Позже я сообразил.
Именно поэтому. Назвать тех, кто его действительно научил, ему было страшно. А меня - нет.
Моё доверие к человечеству давало первые трещины.
Учёба в младших (а впрочем, с некоторыми оговорками, и в старших) классах давалась мне легко, и домашние задания никогда не были в тягость - несмотря на всю мою любовь к футболу, сбору металлолома, «царю горы» или тогдашнему прообразу нынешних интеллектуальных телезабав - тихой скамеечной игре с фантиками, где надо было угадать по произнесённой аббревиатуре название известного фильма: Д.И.О, например, означало «Девочка ищет отца», а З.Ф.З - «За фабричной заставой».
Тем не менее отличник и хорошист успешно зарыл однажды на пустыре тетрадь с двойкой; а через много лет написал школьную эпитафию:
Здесь похоронен дневник Иванова.
С ним Иванов обошёлся сурово.
Но если бы не был суров Иванов,
То был бы отец с Ивановым суров.
Великое всё-таки дело собственный опыт.
Ученики, класса с пятого, чаще несправедливы к учителям, чем учителя к ним, - хотя бы потому, что отсутствие житейского опыта располагает к крайним суждениям скорее, чем его наличие. Дети легко путают строгость и жестокость, собранность и высокомерие, требовательность и придирчивость, спокойствие и равнодушие; они щедры на клички, и если тебя невзлюбили - не жди пощады: одна из наших «англичанок» получила прозвище «тресковая консерва» вовсе не из-за случайной оговорки, а потому, что была, с точки зрения рядового лентяя, излишне сурова. В глубине своей дикарской души школяр считает, что учитель (ница) - совсем иное существо, чем он сам; чужой, практически инопланетянин. И в этом качестве ему (ей) не следует: всё время к тебе приставать; не находить для тебя времени; слушать твою музыку и тупо не понимать, насколько она классная; быть всегда правым; ошибаться; танцевать (разве что вальс); сморкаться; ходить в туалет; ходить по пляжу в плавках; тем более в купальнике; петь (разве что про себя); плакать - особенно когда тебе не грустно; спотыкаться; зачёсывать волосы на лысину; быть беременной; и т.п.
Однажды, уже весьма взрослым, я представил себе, что бы сказал на эту тему типовой семиклассник, если бы вдруг вздумал сочинять стихи в стиле хайку. Получилась целая книга.
Видел случайно:
Химичку физрук целовал.
Тоже ведь люди…
Что такое в моем детстве был артист Аркадий Райкин - тема отдельная.
Ничего я так не любил мальчишкой, как смеяться и смешить друзей. А потому с упоением распевал в концертах тогдашний детский хит в жанре «смешной ужастик» - «Жил в городе Тамбове весёлый счетовод» - и частушки из репертуара Ивана Суржикова: «Двухэтажный дом горит / А народ кругом стоит / Рассуждает меж собой / «Догорит - пойдём домой!» (в Бугульме этот номер шёл на «ура», а в казанской школе успеха не имел, и я мгновенно и навсегда понял разницу между провинциальной и столичной публикой), играл в школьном спектакле Ходжу Насретдина и классу к шестому прочитал все юмористические книжки, какие только смог найти, - и носовского «Незнайку», и «Троих в лодке, не считая собаки», и «Двенадцать стульев», и «Бравого солдата Швейка», и даже «Путешествие пана Броучека в ХV столетие» Сватоплука Чеха. Но главной моей любовью был Аркадий Райкин. Выше не было никого. Аркадий Райкин и Чарли Чаплин (в кино у нас регулярно крутили «Огни большого города») - они парили в небе рядом, как два ангела смеха. Если я допоздна заигрывался в окрестных джунглях, родителям достаточно было крикнуть «Райкин!» (это обычно означало, что его выступление передают по радио, телевизор у нас появился позже), и я бросал всё и стрелой летел домой.
Как-то, уже в Казани, я даже написал ему письмо, но не получил ответного. А продолжение эта история получила лет через сорок, в другом веке.
Однажды мой московский приятель, киносценарист, при встрече со мной сделал таинственное лицо и сказал:
- Мне тут попался старый документальный фильм про Аркадия Райкина… Ты его смотрел?
- Конечно, - сказал я. - Пару раз. По телевизору. И что?
- Помнишь эпизод, где Райкин сидит за журнальным столиком с грудой писем?
- Кажется, да.
- Там наверху - твоё письмо! Точно! Имя, фамилия, обратный адрес! Специально кадр останавливали!
Целый день я чувствовал себя кинозвездой.
И я всё-таки дождался ответа от Аркадия Райкина.
Несколько лет моим героем оставался и остроумец из Бухары. Привалов и Соловьёв, а позже «23 Насретдина» издательства «Наука» были прочитаны по нескольку раз, многократно пересказаны приятелям лучшие истории - и про обещание научить осла разговаривать, и о том, как Насретдин рассудил спорщиков… В юности мне нравился гамзатовский Абуталиб - я нашёл в нём потомка Насретдина. Повесть Соловьёва оказалась вовсе не детской, некоторые страницы я бы определил сегодня как откровенную любовную прозу, и именно их я особо ценил мальчишкой. А песенка, которую я как юный ориенталист пел разъезжая верхом на осле (два артиста-мученика под жёлтой попоной) по школьной сцене, со мной и сейчас: «Я Ходжа Насретдин / Сам себе господин / И скажу - не совру / Никогда не умру…».
Не такое уж это «никогда» и преувеличение - во всяком случае, во мне пристрастие к Востоку живёт - к Омару Хайяму, и к Абу Нувасу, и к особенно любимой - не только из-за стихов, но и потому, что по пути с Курил в Бугульму наша семья года полтора прожила в Кировабаде, то есть в Гяндже, - персидской поэтессе двенадцатого века Мехсети Гянджеви:
«Поникла роза, всматриваясь вдаль,
Её печаль - по соловью печаль,
Рвёт на себе одежды исступлённо,
Безумной платья вешнего не жаль».*
___________________