*Перевод В.Кафарова
Память устроена таким образом, что, с одной стороны, не хранит ненужного; так обитатель мегаполиса, всю жизнь в нём проживший, не обязан знать все его улочки, закоулки и тупики. А с другой - она лукаво, с какой-то своей скрытой целью, придерживает в глубине редкие и обычно бесполезные для тебя кадры.
Из просмотренных в бугульминские годы фильмов моя память не запечатлела в более-менее полном виде ни одного. От «За фабричной заставой» остался только стучащий по рельсам поезд, от «Тарзана» - герой в набедренной повязке, перелетающий то на лианах с дерева на дерево, то на верёвке через подземелье, от фильмов Чаплина - фигурка Чарли, уходящего вдаль по дороге, от «Багдадского вора» - какие-то люди, ползущие вверх по огромной статуе, да стишок из детского анекдота, в котором некий иностранец (чьи брюки нечаянно распустила вязавшая в темноте бабка, соседка по ряду в кинотеатре) делился впечатлениями: «Пока смотрел «Багдадский вор» / Советский вор штаны упёр…»
Казанский кинотеатр «Родина» запомнился мне, помимо прочего, по ажиотажу, царившему при показе «Фантомаса» - со стычками в очередях и исковерканными толпой металлическими ограждениями; в «Спутнике» впервые, уже первокурсником, я увидел фильм Бергмана (а именно «Земляничную поляну»)... Сегодня многих киношек той поры уже не существует - ни «Спутника» на Профсоюзной, ни «Родины» на Баумана, ни «Вузовца» на «кольце», ни «Пионера» на Ленина, ныне Кремлёвской.
О «Пионере» нужно сказать особо. Здание старинного пассажа на углу Ленина и Джалиля во времена перестройки впало в вечный ремонт; в шестидесятые же оно вмещало многочисленные магазины и кафе и тот самый кинотеатр; со стороны Джалиля располагались квартиры, там на высоком этаже с крутой лестницей жили мои одноклассники по шестой казанской школе.
Зрительный зал в «Пионере» был длинный и узкий, и пацанское «Ура-а-а!» на победных кадрах «Чапаева» катилось в нём из ряда в ряд почти как от трибуны к трибуне на футболе. На подступе к залу, в холлах, перед началом сеанса проходили джазовые концерты, в паузах которых к публике выскакивали, как чёртик из шкатулки, артисты-разговорники, помимо объявления номеров исполнявшие Зощенко, Ардова или музыкальные фельетоны.
Музыкальный фельетон был жанром популярным и несложным в изготовлении. На заданную тему придумывался сюжет, к сюжету подбирались песни, по куплету из каждой, и сочинялся на скорую руку новый текст - для пущей узнаваемости с использованием старого. Например, если речь шла о воровстве корма для животных в цирке или зоопарке, то вначале на мотив «Старого клёна» пелось что-нибудь вроде «Старый слон, старый слон, старый слон совсем худой…» Связки между песенными кусками были тоже в стихах. Метод сохранился и сегодня, в частности у кавээнщиков, только в соответствии с моментом они могут спеть «Старый клон, старый клон…» или, скажем, «Клон ты мой опавший».
Разумеется, в школьные годы о технике создания эстрадных текстов я не задумывался, фельетоны эти обожал и иные номера казанских разговорников знал наизусть, смущая время от времени артистов подсказками из зала.
В Бугульме имелся драматический театр, носящий сейчас имя начинавшего там сценический путь Алексея Баталова. Я же в силу природной смешливости тяготел тогда скорее к эстраде, нежели к театру. Особенно, как уже упоминалось, к разговорному жанру - конферансу, рассказам, монологам, скетчам и прочим малым формам. Владимир Хенкин, Рина Зелёная, Елизавета Ауэрбах, Миронова и Менакер, Тарапунька и Штепсель, Миров и Новицкий - эти имена означали для меня радость. Я и сам уже пробовал читать что-нибудь со сцены - в частности, «Их бин с головы до ног» Ильфа и Петрова, выуженный из какой-то книжки и показавшийся мне в мои двенадцать очень смешным. Речь там шла о дрессировщике Мазуччио и его говорящей собаке Брунгильде, которую невзирая на европейскую славу худсовет цирка не пускал на арену по причине мещанского характера её песенного репертуара. «С головы до ног я создана для любви-и-и», - пел я, то бишь несчастная собака, помахивая хвостиком в тщетной попытке покорить сердца цензоров. А затем ложился на воображаемые опилки и выдавал коронную собачью реплику: «Их штербе…», то есть «Я умираю…»
Детский эстрадный опыт пригодился мне в студенческие годы, в бытность мою актёром Театра Юмора и Гротеска при Казанском университете, или попросту УТЮГа.
Миров и Новицкий на закате карьеры приезжали к нам с гастролями, и мне довелось брать у них интервью для газеты. За пределами сцены они по-прежнему находились каждый в своём образе: резонёр Новицкий был серьёзен и величественен, а комик Миров балагурил; когда им представили молодого казанского журналиста, Новицкий благосклонно кивнул и промолчал, а Миров заулыбался и по-клоунски развёл руками: «А я-то думаю - он это или не он?».
Футбол в Бугульме был всегда и везде. На Краснослободской ворота располагались между двумя брошенными на землю портфелями, и мы всем скопом носились по импровизированному полю, поднимая облака пыли, за которыми не всегда можно было разглядеть, свой перед тобой или чужой. Игрок я был не слишком толковый, но смелый: однажды меня поставили в ворота, и, зная по взрослым играм на стадионе «Строитель», что вратарь должен бросаться за мячом в угол, я при первом подходящем случае решился и бросился - даже не догадавшись выставить перед собой руки, просто мордой вперёд. Впрочем, тогда всё заживало быстро.
На Октябрьской, между домами и оврагом, имелось футбольное поле со всамделишными воротами. Играл я главным образом в полузащите. Я никогда не умел быстро бегать, но к этому времени у меня обнаружились и достоинства: ловкое обращение с мячом, отработанный ежедневной практикой битья о соседские заборы удар и отсутствие жадности, то есть желание играть в пас; в целом же я был из тех, кого именуют «технарями». Ударов имелось четыре: «подъёмом», «щёчкой», «пыром» и «сухим листом», он же «лобановский» по фамилии знаменитого нападающего. Угловой назывался «корнер», а пенальти - «пеналь» (не путать с «пенделем»). «Сухой лист» из-за боковой подкрутки ценился при подаче угловых, особенно если ветер дул в сторону неприятельских ворот, - появлялся дополнительный шанс, что мяч по крутой дуге занесёт в «девятку».
В Казани, куда мы переехали в шестидесятом, я продолжал нещадно стучать мячом о сарай во дворе старого кирпичного дома на Островского. Дворовая кличка у меня была Панич (от непонятной соседским мальчишкам фамилии через промежуточную этимологическую ступеньку: Вайнер - Ванич - Панич) и вполне мне подходила: к этому времени я уже осознал себя, да и другими расценивался как одиночка, уличные традиции не слишком чтивший и вообще державшийся особняком. Тем не менее в команду меня звали почти всегда, и на Островского, и в шестой школе, что находилась в тогдашнем Телеграфном переулке. Класс на класс мы часто играли в университетском дворе, на огороженной площадке чуть ниже здания обсерватории, и матчи наши, соответственно, заканчивались с астрономическим счётом: «десять - четыре» или «семь - три».
Один из моих одноклассников в стартовавшую уже эпоху «Кожаного мяча» так по футбольной линии и пошёл и, будучи невысокого роста, весьма котировался среди тренеров как подставное лицо. То есть время от времени выступал, поражая соперников немалыми для «малыша» игровыми умениями, в составе более юных команд.
А я, уже казанским школьником, долго ещё по инерции переживал за бугульминский «Строитель» и то и дело торчал на стадионе за его воротами, подавая вратарю далеко улетевший мяч.
По-серьёзному же, лет с восьми, я болел за московское «Торпедо». Сначала просто понравилось название - грозное и лёгкое одновременно. А потом и игра, в лучших своих образцах по-голландски изящная, не типичная для тяжеловатого советского футбола, исключая, может быть, ещё тбилисское «Динамо» времён Метревели (кстати, бывшего торпедовца) и Кипиани; если хотите - даже игра в игре: и стрельцовская хитрая пятка, и воронинские джентльменские финты и пасы, и моментальные пластические этюды Банникова и Кавазашвили. Сейчас, когда одна из лучших школ российского футбола практически перестала существовать, мне и самому с трудом верится, что когда-то, мальчишкой, я прыгал от восторга: «Го-ол!», «Го-ол!» под столбом репродуктора в пионерском лагере: «Торпедо» в пух и прах, «семь - один», разносило киевских динамовцев…
Из этого самого лагеря и, кажется, как раз в эту смену я однажды удрал.
Что творится в голове у двенадцатилетнего мальчишки - понять не так-то просто. Мне вдруг захотелось - ненадолго, я собирался тут же вернуться - домой, на Островского. И я, никого не предупредив, пошёл. Да ещё прихватил с собой кого-то из лагерных приятелей. Наше отсутствие быстро обнаружили, в лагере поднялся переполох; вернувшись, я уже застал возле отрядного корпуса вызванного вожатыми со службы отца.
Средний школьный возраст - период, когда умение шевелить ушами ценится выше, чем извилинами.
Футбол, между прочим, у нас был ещё и настольный. Не тот, фабричного изготовления, где на длинных стержнях, за которые надо дёргать, бегали туда-сюда по узким прорезям на поле фигурки металлических игроков. Для нашего футбола не требовалось ничего кроме стола. Мячом был маленький бумажный квадратик. Квадратик перегибался по диагоналям, а затем из него одним движением делалось что-то вроде вытянутой за среднюю точку кверху четырёхконечной звёздочки. Воротами служило пространство между поставленными на край плоскости пальцами - большим и средним. На указательный возлагались функции голкипера. Звёздочка-мяч лежала на столе, играющие по очереди хлопали рядом с ней плотно сложенной ладонью - и воздушная струя отправляла лёгкий снаряд в путь.
А ещё был пинг-понг - когда мы после четвёртого класса переехали с Краснослободской на Октябрьскую и я перешёл в школу номер двенадцать. Играли мальчишки как, чем и на чём попало. Ни шариков, ни сеток, а порой и ракеток - впрочем, эти последние несложно было выпилить лобзиком из фанеры - у нас не было. Вместо сеток мы ставили поперек любого стола один за другим «домиками» учебники; теннисные же мячики с риском для родительского кошелька вырезали из пористой резины автобусных сидений. Милиция с вандалами боролась, но без особого успеха. Прыгали мячики плохо и произносили при этом не «пинг-понг!», а скорее «плим-плям!», «шлюп-шляп!» или «птуч-птач!». Впрочем, нам практически не с чем было сравнивать.
Однажды маме пришло письмо из Соединённых Штатов. Мамина сводная сестра, ещё девчонкой, в двадцатые, уехавшая из Одессы к своей матери-американке, с войны разыскивала по всему Советскому Союзу единственную оставшуюся в живых родственницу. Остальная семья - моя бабушка, которой было чуть за сорок, и младшая мамина сестра, шестнадцатилетняя Сара, - погибла от тифа в 1942-м в госпитале на каком-то южном полустанке (по некоторым сведениям, на станции Славянской) во время эвакуации.
Это был период потепления международного климата, и в пятом классе бугульминской школы номер двенадцать организовалось маленькое общество советско-американской дружбы. Письма «туда» и «оттуда» мы обсуждали на классном часе. А вот на почтовые платежи потепление не распространялось. Найдя нас, тётушка прислала для племянника посылку: крокет и настольный теннис. Но советская пошлина за две детские игры составила несколько родительских зарплат; семья не могла выложить таких денег, и мои ракетки, сетка и шарики с примкнувшим к ним крокетом растворились в пространстве.
В теннисную секцию я начал ходить уже в Казани. Тренировались мы в парке «Чёрное озеро», в выкрашенном голубой краской и напоминающем речной пароход деревянном здании рядом с прудом, где плавали лебеди, и возвышавшимся чуть подальше куполом старого, уже закрытого цирка. Здесь у нас были настоящие звонкие шарики - китайские и вьетнамские, были натянутые между двумя столбиками высокие сетки, здесь я научился разделять ракетки на жёсткие и мягкие, различать, какая из них «тянет», а какая нет; узнал, как на скорую руку проверить, нет ли на мяче трещин, что такое «хватка пером» и «ножом», «подрезка», «пилка» и «подставка»; освоил «кач» - до изнеможения нудную манеру игры - и удары: простой «накат», «накат с переводом», «щелчок» и «топс» - да много ещё какие премудрости настольного тенниса.
Сегодня, когда я вижу в спортзале едва заметного из-за стола, но уже вполне уверенного в себе мальчика в фирменной футболке или девочку в задорной плиссированной юбочке, со специальным теннисным чемоданчиком, где имеются отделения и для ракетки, и для резиновой накладки на замену, и для китайских - конечно, китайских! - шариков, и для пузырька с протирочной жидкостью, и даже для особой тряпочки, - я со смешанными чувствами вспоминаю свой опыт игры в «плим-плям».
Практическая география моя простиралась не слишком далеко. Где-то были Одесса, Москва и Ленинград, там у нас родственники, чуть поближе Казань - там дедушка с бабушкой, неподалёку - Сосновка, подальше речка Дымка и Карабашское водохранилище - конечные пункты школьных походов, затем деревня Матвеевка на Ике, где мы жили до Бугульмы и куда отец по старой памяти как-то свозил меня на недельку - порыбачить и поесть мёда с пасеки; затем обнаруженные в походах сёла с диковинными именами Куш-Тиряк и Кук-Тяка; Лениногорск, там у нас друзья, - пожалуй, это и всё. И дом отдыха в Берсуте на Каме, где я играл на нервах местного массовика-затейника, с полуслова разгадывая немудрящие шарады, которыми он развлекал разновозрастную публику, и где меня поразили двое незнакомцев: человек с культями вместо рук, игравший в волейбол, и девочка с фамилией Блоха.
- Тебя за неё не дразнят? - не без сочувствия спросил я.
Мой собственный опыт говорил, что непривычное имя вызывает как минимум непонимание. «Вайнеров, к тебе родители приехали!» - так меня по воскресеньям вызывали к лагерным воротам дежурные в Сосновке.
Девочка помотала головой:
- Не-а.
- Честно?
- Честно.
Я не поверил.
Отца моего привезли в Казань из Двинска-Даугавпилса годовалым младенцем в 1916-м. Здесь, на Островского, он вырос; водил дружбу с ассирийцами, державшими в городе традиционный для них бизнес, и парнишкой подрабатывал чисткой обуви на Баумана, из Казани в качестве военного юриста призывался на войну, на Дальний Восток. Там он воевал, был ранен, там встретил мою маму, оказавшуюся в этих краях по распределению после одесского мединститута.
Мамин отец умер рано, а в войну она полностью осиротела. Папины же родители по-прежнему жили на Островского; в этой большой комнате «с частичными удобствами», перегороженной пополам, мы и поселились по приезде из Бугульмы. На другой половине жил мой дедушка Файвуш, большой аккуратист, человек тихий и абсолютно советский, много лет проработавший экспедитором на меховом комбинате; помню две его удивлявшие юного пионера обеденные привычки: солить блюда не пробуя и есть сначала второе, а потом уже суп.
В детстве я не раз сталкивался с бытовым антисемитизмом. И при этом не сознавал, что если какой-то мой сверстник дразнит меня, что называется, «по нации» - то, во-первых, он не понимает о чём речь, а во-вторых, виноваты скорее всего взрослые, водившие в его присутствии ксенофобские разговоры, которые наш обыватель за грех не считает. Однажды, лет в девять, катаясь зимним днём на санках с крутого холма на Краснослободской, я услышал от какого-то мальчишки это самое бранное словечко, брошенное в данном случае вне конкретного конфликта - просто с целью задеть. И меня действительно задело: я схватил с земли обломок кирпича и ударил обидчика по голове. Была кровь, был шум, вечером его родители пришли к нам домой и говорили с моими. Однако меня не наказали. Возможно, папа с мамой всё же сочли повод для моего - несомненно, дурного - поступка существенным.
По большей же части мальчишеские конфликты совершенно не были связаны с межнациональными отношениями - только с межличностными или в крайнем случае межуличными.
Хулиганили мы нагло, разнообразно и не всегда безобидно. Хотя хулиганом я вовсе не был. Но юная энергия вкупе с неведением и невидением последствий (на коих, между прочим, базируется не только мальчишеское шпанство, но в большой степени и детский героизм), всё равно сказывались - и в разбрасывании по почтовым ящикам загадочных посланий в виде «кровавого» отпечатка собственной пятерни, и в стрельбе из рогатки сквозь чердачное окошко по гуляющим на улице, и в набегах на совхозные огурцы с последующим захватывающим дух уходом всей бандой от погони, и в выставлении поздним вечером на тёмной дороге облачённого в плащ пугала - с головой-тыквой, в которой были прорезаны глаза и нос, а внутрь помещена горящая свечка, с руками-палками и чем-то вроде ёлочной крестовины вместо ног. Но больше всего мы любили постуканчики.
Делался постуканчик следующим образом. В ушко крупной иголки продевалась леска. На её коротком конце закреплялась небольшая картофелина. Затем иголка незаметно для хозяев втыкалась в раму какого-нибудь окна так, чтобы можно было, дёргая леску за длинный - в пятнадцать-двадцать, а то и больше, метров - конец, постучать картофелиной о стекло. Затем все укрывались на склоне оврага, атаман тянул за нитку, и мы с замиранием сердца следили за реакцией жильцов на повторяющийся стук в окно. И если та оказывалась угрожающей - шайка с воплями «Тикай!», хохоча и ухая, спотыкаясь и падая, в кровь расцарапывая руки и ноги, неслась сквозь кусты, крапиву и репейник врассыпную.
Любимое наше кафе-мороженое в Казани располагалось на Баумана, напротив старого Дома Печати, и называлось «Ёлочка». Кафе было старинное, со множеством отделанных деревом колонн со вставленными овальными зеркалами; столики представляли собой неширокий мраморный ободок вокруг каждой из них. Поход в «Ёлочку» был чем-то вроде маленького путешествия во времени; здесь невозможно было не думать о том, что за люди ели мороженое - может быть, такими же шариками посреди холодного озерца в серебристой длинноногой чашке - и отражались в старых зеркалах задолго до нас.
На углу по соседству с кафе изо дня в день стоял пожилой китаец и продавал разноцветные бумажные мячики на резинке. Мячики выпрыгивали из его руки, летели вниз и тут же, будто воздух оказался упругим, взмывали обратно, послушно ложась в смуглую ладонь. Стоили они ровно рубль, в них было что-то завораживающее, и я не раз тратил на них мои скромные карманные деньги. А потом радостно бежал домой - всего-то надо было завернуть за угол у нашего хлебного - и лёгкий мячик по пути падал и возвращался уже к моей ладони, как приручённая птичка колибри.
Ни лётчиком, ни моряком, ни шофёром стать мне никогда не хотелось. Мечтаемых профессий было две: геолог и артист.
Во имя первой зачитывались до дыр популярные минералогические книжки Ферсмана, собиралась наряду с марками изрядная коллекция камней и камешков, с замиранием сердца слушалось у радиоприёмника «Держись, геолог, крепись, геолог / Ты солнцу и ветру брат!» и производились раскопки в овраге на Октябрьской - притом небезрезультатные, ибо под одним из крупных бугров были обнаружены солидные по местным масштабам залежи мела; от мела откалывались куски и кусочки, коими разрисовывались окрестные заборы и школьные стены - и снаружи, и внутри.
Во имя второй был самодельный кукольный театр заодно с театром теней, устроенный за занавесом из простыни на лестничной площадке двухэтажки на Октябрьской, регулярное возникновение на школьной сцене и пение на два голоса под аккомпанемент слепого баяниста Володи в самодеятельности той же Сосновки: «Светлый мой Сплит синеоки-ий / Тёплого моря прибо-ой…»
Геология не сбылась - лишь раз, много позже, дав случайный рецидив в виде походов за красной с жёлтыми прожилками яшмой и розовыми полупрозрачными сердоликами по пицундским галечным пляжам. А вот сцена вполне осуществилась, хотя не столько актёрская или певческая, сколько авторская.
Пели мы тогда много и охотно, причём с равным удовольствием обязательную и вольную программу. Официальное - на школьных собраниях, при приёме в пионеры или у лагерного костра - «Чайка крыльями машет / За собой нас зовёт», «Бескозырка белая / В полоску воротник» и, конечно, «Взвейтесь кострами, синие ночи…» (на строчке «Мы пионеры, дети рабочих» я ёжился, чувствуя себя самозванцем: моя мама была врач, а папа адвокат). А вольное - везде. У нас имелся обширный уличный репертуар - можно сказать, что корабли в нашу гавань заходили уже тогда.
В городе, во дворе, это было что-нибудь жалостное, из недавних ещё военных лет: «Жил в Ростове Витя Черевичкин / В школе он отлично успевал / Иногда в свободную минуту / Голубей своих он выпускал…», либо военное же комическое: «Летят по небу самолёты - бомбовозы / Хотят засыпать нас землёй / А я, молоденький парнишка - лет семнадцать, двадцать восемь, так примерно сорок пять / Лежу с пробитой головой». Либо, наоборот, экзотическое - «Мы идём по Уругваю / Тьма хоть выколи глаза / Слышны крики попугаев / И мартышек голоса…»; на мотив «В кейптаунском порту» пелся оригинальный отечественный текст: «Старушка не спеша / Дорожку перешла / Навстречу ей идёт милицанер»…
Летом, в Сосновке, приоритеты уточнялись. В младших отрядах шлягером была песня про котёнка: «Паровоз по рельсам мчится / На пути котёнок спит» - типовой триллер, где, как и положено, побеждал слабейший, но публике социально близкий: «Паровоз лежит в больнице / Ему делают укол / А котёнок спит на печке / И лакает молоко». В Казани от бабушки Фриды я однажды услышал меланхолическую идишскую «Понапрасну, мальчик, плачешь / Понапрасну ножки бьёшь…» - и с удивлением узнал в ней лагерного «Котёнка». А в среднем отряде пели оптимистическое - про Васю-сироту: «Там, где поля пустые раньше были / Там теперь раскинулся колхоз». Железный конь, знак эпохи, на припеве заскакивал и сюда: «Ой ты лети, лети, моя машина / Ой как много вертится колёс / Ой какая чудная картина / Когда по рельсам мчится паровоз»…
И все, даже самые разбитные и шпанистые, и в Бугульме, и в Казани распевали, ещё без поздних цинических дополнений, нежное лирическое: «Расцвела сирень в моём садочке». Один из куплетов этого уличного романса восхищает меня и сейчас:
Я тебя в сиреневом платочке
Целовал в сиреневые щёчки.
Тучки шли, и дождик шёл.
И тебе, и мне хорошо.
Но время шло, эра светлых годов всё близилась и всё никак не наступала, старый репертуар забывался и освобождал место новому: услышанному от приятелей по двору или звучавшему из нашего - в самодельном корпусе с алюминиевой птичкой, собственноручно наклеенной на лицевую панель, - радиоприёмника с гордым именем «Чайка». Чаще всего белая птица почему-то пела голосом Бейбутова: «Огонёк, огонёк / Ты свети, свети мне в пути…» или «Только у любимой / Могут быть такие / Необыкновенные глаза».
Завершение моего первого казанского учебного года совпало со всесоюзной премьерой «Человека-амфибии» по Беляеву, когда нельзя было из дому выйти, чтобы не услышать «Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы / Всем на дно!»; на Левобулачной прямо на меня как-то выскочила девчушка лет пяти с торчащими в стороны косицами - и завопила: «Эй, моляк, ты слиском долго плавал!»; в Казань с театром приехал артист Коренев, игравший Ихтиандра, и на улице Островского, у служебного входа в качаловский - прямо напротив нашего подъезда - вечерами дежурили местные соперницы Гуттиэре с букетами.
Лично я предпочитал не безбашенную «Нам бы, нам бы», а другую, более романтическую: «Лучше лежать на дне-е / В синей прохладной мгле-е / Чем мучиться на суровой / Жестокой проклятой земле-е»…
Правда, это не про моляка, а про лыбака.
Если бы я в детские годы вдруг захотел на манер зэков что-нибудь изобразить на собственной груди, то это, несомненно, была бы надпись «Не забуду лагерь Сосновка». Сие не означает, что в пионерском лагере под Бугульмой, куда меня отправляли из лета в лето, мне было плохо. Напротив, хорошего было больше. И тамошние обязанности и развлечения были внове, и я с удовольствием дежурил по территории или по кухне, ходил в походы и катался на «гигантских шагах». «Шаги» эти представляли из себя столб с прикреплёнными к вращающейся верхушке длинными верёвками. В петлю на конце верёвки садился очередной (в буквальном смысле: возле аттракциона часто были очереди) пионер и, разбегаясь и взмывая в воздух, получал возможность сделать столько больших прыжков, на сколько у него хватало сил. Радостью было и выпросить у горниста трубу, чтобы выдуть хриплый отбой или сигнал к обеду; и звонко отстучать на барабане обязательное «Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал. Он проснулся, перевернулся и фашисту в зубы дал!»; и послушать черноватые частушки, исполнявшиеся а капелла у лагерных костров: «Подружка моя, я тебя утешу / Со второго этажа за ноги повешу!»; и порулить на пыльной дороге инвалидским автомобилем отцовского приятеля; и хорошенько разглядеть на лесной опушке двухвостую ящерицу; и попробовать вкусности, которые привозили по воскресеньям родители (лет через сорок я обнаружил в книжке Дона Аминадо замечательно смешное наблюдение: «Честный ребёнок любит не папу с мамой, а трубочки с кремом») и которыми принято было делиться с палатой; и карамель типа «Дунькина радость» на полке соседнего сельмага, и особенно водившиеся на той же полке прессованные кубики какао и кофе с сахаром - вкусней любой конфеты и к тому же дешёвые.
Но лето, как гласит песенная мудрость, - это «маленькая жизнь» и как всякая жизнь состоит из разного. У меня даже сейчас не получается забыть ни удаления с поля за гол в собственные ворота, забитый дикой коленкой в порыве неуправляемого энтузиазма, ни подробностей тайной детской лагерной жизни, с каждым годом всё больше напоминавшей беззастенчивую и грубую взрослую. «Чем отличается детский взгляд на жизнь от взрослого? - спрашивали меня много лет спустя на телевидении. - И чего дети хотят больше всего на свете?». «Отличается - отсутствием задних мыслей, - отвечал я. - А хотят - быстрей повзрослеть». Так вот, классу к пятому-шестому среди моих сверстников было уже немало персонажей себе на уме, и меня, с моим простодушием, при столкновениях с ними порой охватывало недоумение: «Это что, вот так всё и устроено?», переходившее в приступы грусти. Может быть, как раз в это время я не очень-то хотел взрослеть.