Время было военное и послевоенное, и люди, поселившиеся в степи в насыпных землянках и саманных домиках, не знали ни сна, ни отдыха. Они обустраивали скважины и качали нефть - днем и ночью. Зимой, по хорошему снегу, приезжали на санях из дальних аулов мужики и удивлялись, как эти несчастные - кто...
Другая жизнь врывалась в привычный крестьянский уклад, ломая его. Пастбища все урезали и урезали. Прекрасные степи с сочными весенними травами кусок за куском отдавали нефтяникам. Молодежь потянулась из аулов в промысловые конторы - на чистые деньги, подальше от пустых трудодней, к белому привозному хлебу.
После войны и начал, собственно, строиться городок. Надо же было как-то расселить разношерстное, говорящее на многих языках человеческое племя, которое стало к тому же размножаться.
А геологи, поисковики и вслед за ними буровики потянулись на другие, еще не завоеванные земли. Они снимались с места, как снимаются птицы - родовыми стаями: сначала армянский поселок, в котором на самом деле жили не армяне, а азербайджанцы с Нефтяных Камней, потом Лютеранка и Яма. Но поселки - временные пристанища временных людей - остались. И заброшенные землянки никогда не пустовали...
Детство мое прошло на бывшей окраине городка. Это сейчас чуть ли не центральной стала улица, по которой мы бегали в школу. А тогда наши дома, первые четырехэтажки, словно айсберги, высились среди бараков, меж которых паслись бодливые козы и гуляли куры, цвели одуванчики, нежно зеленела после майских дождей травка - гусиная лапка. Отсюда рукой было подать до немецкого кладбища, а Яма - вот она, за узкоколейкой.
В поселке жили бродяги и нищие, воры и калеки. По утрам они наполняли улицы, грязный рынок и маленькую автостанцию, толклись у пивных бочек и парикмахерских. Из парикмахерских сладко пахло одеколоном и дешевым мылом. Нам нравились эти запахи, и мы, детвора, любили подолгу глазеть в окна, наблюдая, как вспучивается и гаснет пена на мужских лицах, как ловко орудует дядя Костя большим помазком и как красиво взмахивает он простыней, одним движением оборачивая ее вокруг шеи очередной жертвы. И этот незабываемый цветочный запах одеколонов с яркими наклейками!.. В сущности, так пахла вся наша жизнь: бедностью и дешевизной.
Как-то зимой мы с одноклассниками пошли кататься к армянскому поселку. Там были замечательные крутые холмы и овражки, и с визгом мы мчались с них на санках и лыжах. А когда опомнились, быстро сгущались ранние сумерки, крепчал мороз, отсыревшие рукавицы леденили пальцы.
- Айда ко мне, - предложила девочка Таня и махнула рукой в сторону Ямы. Там уже светились редкие низенькие огоньки. - Обогреемся, а потом мы с Клавкой проводим вас.
Клава - старшая сестра, она иногда на переменках забегала в класс, чтобы поделиться с Таней пирожком. Но идти в темноте в Яму, где живут страшные люди?! Согласилась только я и до сих пор не пойму, почему. Ведь мы с Таней почти не дружили. С ней вообще никто не дружил, да, кажется, она не очень в этом и нуждалась: не оставалась после уроков на сборы, не ходила с нами по квартирам и не просила макулатуру, а на вопрос, почему до сих пор не пионерка, однажды только пожала плечами.
Мы долго плутали с ней извилистыми тропками, перепрыгивая через заборы, повалившиеся в сугробах, шагая по каким-то крышам. Сердце обрывалось от страха и недозволенности того, что делала: знала бы мама, куда я пошла...
Яма находилась как раз между армянским поселком и Лютеранкой. Но те лепились к подножию поросших лесом холмов, а Яма и была ямой - большим заселенным оврагом.
Я уже теряла надежду попасть в тепло, как вдруг Таня остановилась перед сугробом и стала отряхиваться и сметать снег с наших валенок невесть откуда взявшимся веничком. В сугробе оказалась дверь, и мы прямо с улицы вошли в помещение. То, что я поначалу приняла за сарай, оказалось домом. В нем топилась железная печка, у обледеневшего оконца стояла тумбочка, а в углу - широкие нары. На нарах что-то шевелилось и издавало протяжные звуки под грудой одеял и старых полушубков.
Мы с Таней уселись, теснясь, на единственную табуретку и стали отогреваться у гудящей раскаленной печки. Я всякий раз вздрагивала, когда из-за спины доносился то ли всхлип, то ли стон, и старалась не оборачиваться.
- Баинька помирает, - сказала одноклассница, заметив мой испуг. Она подошла к нарам, откинула ворох тряпья и заботливо наклонилась:
- Баинька, ты меня слышишь, а, баинька?
Маленькая сморщенная ручка, похожая на обезьянью лапку, выскользнула и повисла над полом.
- Слышит, - обрадовалась Таня. - Она только говорить не может, а так все слышит. На, баинька, попей, - стала выжимать старушке на губы ветошку, смочив ее в кружке.
Я видела косматые волосы, худой, в коричневых пятнах, профиль. Моя эбийка - бабушка - была совсем другой: чистенькой, светлой и уж, конечно, не жила в таком странном доме под сугробом, где половики, связанные из чулок и разноцветных лоскутков, стелили прямо на землю.
Открылась дверь, в клубах пара и морозного воздуха возникла фигура в фуфайке и клетчатой шали. Стукнула дужка ведра, зазвенел ледок... Разматывая шаль, женщина молча рассматривала меня. Потом она развесила сушить Танину одежду, взялась было за мои рукавицы и валенки, но остановилась:
- Ты, девочка, высушишь свои вещи дома. У вас, наверное, тепло. Да и некуда здесь.
Таня показывала мне открытки (весь класс был увлечен ими), картинки и фотографии - богатство, вынутое из потрепанного и облитого чернилами портфеля.
- А это Клавкин отец, - ткнула пальцем она в одну из фотографий. Мужчина в белых пимах сидел под раскидистым фикусом в кадке.
- Как это - Клавкин? - поразилась я. - А твой?
Я еще не знала, что у сестер могут быть разные отцы.
- А у меня нет отца, - беспечно отозвалась Таня, отбрасывая снимок в сторону.